Анна Кирьянова - Охота Сорни-Най [журнальный вариант]
Николаев много расспрашивал студента об угрозах, предостережениях, встречах с местным населением и с удовлетворением записывал все его показания, из которых следовало, что какие-то слухи, непроверенные сведения и страшные истории сопровождали студентов на протяжении всего похода. Майор уже плел свою паутину, спасая собственную шкуру, уже прикидывал, кто годится на роль главных подозреваемых, а кто может обойтись ролью свидетеля. От дыма многочисленных папирос слезились глаза, но окошечко было туго законопачено, весне в этих краях не слишком доверяли, уж больно коварным был уральский климат. Углов испуганно хлебал жидкий чай из мятой оловянной кружки, а военные негромко совещались, обсуждая планы поисковой экспедиции.
Участковый, пару раз отлучившийся в сени, окончательно приобрел малиновый цвет, уронил голову на стол и захрапел, оставив все попытки притвориться трезвым и бодрым. Майор с брезгливостью смотрел на дрыхнущего стража порядка и уже представлял рапорт, который непременно приобщит к делу: участковый вполне подходил для обвинения в халатности и пренебрежении служебными обязанностями. Чем больше будет виновных, тем лучше: пока разберутся с другими, до Николаева дело не дойдет.
Майор вспоминал белые глаза жены, когда она собирала его немудреные пожитки в эту поисковую экспедицию. Маруся хрипло кашляла, плевала на пол, иссохшие руки ее тряслись. Что-то она чувствовала, что-то происходило в ее неистовой душе, какие-то тревоги поселились там, но поделиться своими переживаниями она не могла и не умела. Да и не хотела; любой признак слабости, волнения она воспринимала с отвращением, поэтому на прощание только угрюмо сказала мужу:
— Попробуй только не выполнить задание партии и правительства! Я немедленно разведусь с тобой, понял? Жизнь отдай, но приказ выполни.
Николаев вдруг почувствовал себя постаревшим и жалким. Ему хотелось поддержки и внимания, а сухая, высохшая фигура Маруси в дряхлом рубище, заменяющем халат, напоминала о смерти, о бренности и безнадежности, как гравюра средневекового мастера. Он с некоторым облегчением покинул порог родного дома, где никогда не пахло пирогами, где не было ни уюта, ни тепла семейного очага, где в красном углу висел портрет товарища Сталина, напоминая о счастливых годах юности и порядка в стране. Теперь в этой мрачной тайге, на севере, Николаев испытывал нечто похожее на обиду. Все-таки он был привязан к жене, втайне он ждал от нее поддержки, хотя бы прощания, как у нормальных людей. Сам Николаев безоговорочно причислял себя к нормальным людям, к тем, кто вправе рассчитывать на нормальные отношения. Он уже с ненавистью взглянул на нелепую фигуру студента, на крепкие тела своих подчиненных, на само пространство избы, в которой по воле судьбы ему приходится сейчас лихорадочно строить планы на будущее, просчитывать шаги, от которых зависит его собственная жизнь.
Вдруг спящий мертвецки пьяным сном участковый поднял голову и внятно заговорил. Глаза его были закрыты, оплывшие черты лица удивительным образом разгладились и приобрели восковую правильность. Он откинулся назад, тело его бессильно висело, а рот двигался словно сам по себе, изрыгая странные слова:
— Они все мертвы. Они умерли, потому что пошли туда, куда нельзя ходить.
В ту же секунду в отделении воцарилась полная тишина, только тикали на стене допотопные ходики, отсчитывая время. Николаев бросился к столу, за которым сидел участковый, и сильно встряхнул его за шиворот:
— Что ты сказал? Повтори! Откуда ты знаешь, что они погибли?
Но пьяница уже моргал осоловевшими глазами, тупо, с изумлением барана разглядывая гневное лицо майора. Он ничего не мог внятно сказать по поводу только что высказанного предположения, лишь униженно извинялся, что, кажись, задремал, утомленный работой и бессонными ночами. Майор с силой толкнул ублюдка, так что он повалился со стула на земляной пол, но в душе Николаева поселился еще более сильный страх. Слишком странным и значительным было омертвевшее лицо милиционера, когда он говорил в пьяном угаре о судьбе пропавшего отряда.
А в камере томился шаман Ермамет вместе с тремя древними стариками-манси, отловленными в окрестных деревушках. Места было так мало, что приходилось сидеть на корточках, лечь было невозможно, а спертый воздух заставлял судорожно разевать рты. Ермамету было все же полегче, чем дряхлым вогулам; старики вряд ли долго выдержат такой режим. Шаман пытался вдохнуть в них немного своей жизненной силы, но это плохо ему удавалось, все его мысли были заняты тем, что теперь будет происходить с его народом. Пока его только допросили, обыскали жилище, насмерть перепугав Тайчу, у которой страх перед властью был врожденным, как, впрочем, у всех манси. Кто только не нападал на маленький народ, кто только не обманывал его, не грабил за эти несколько веков пребывания на Урале; а теперь вот эти туристы, отправившиеся в самое сердце страха, к горе смерти. Ермамет чуть пошевелил затекшими ногами и застонал от боли: словно миллионы иголок впились в тело. Спиной он прислонился к промороженной насквозь стене камеры и, откинув голову, все перебирал свои печальные мысли, ясно представляя, что будет дальше. Особенно он беспокоился за жену, оставшуюся на произвол судьбы; ее тоже могут арестовать, причинить ей зло, а ведь она носит маленького. Народ Ермамета и так вымирает, и так остались жалкие сотни манси, лет через двадцать вогулов придется считать десятками, как оленей.
Ну почему людям не сидится на своих местах? Отчего они так настойчиво стремятся попасть туда, где их подстерегают смерть и ужас, отчего они с упрямством младенца лезут туда, куда нельзя ходить?
Ермамет вздыхал, страдая от страшной духоты, обливался холодным потом, а рядом натужно сопели старые вогулы, вовсе не понимая, за что их заточили в эту камеру, чего от них хотят начальники, почему кричат на них и стучат кулаками по столам? Но на лицах стариков застыла маска печального равнодушия, привычного безразличия к несправедливостям и угрозам. Их узкие глаза были прикрыты, ноги поджаты к подбородкам, губы сжаты, только иногда они зевали, как рыбы, выброшенные на берег. Дважды за день им дали по куску хлеба и по миске отвратительного варева, именуемого баландой; вечером двери камеры открыли и вывели всех по одному на допрос. Шатаясь на онемевших ногах, бледные и слабые от недостатка кислорода, несчастные вогулы покорно поплелись за своими мучителями, чтобы тупо вслушиваться в однообразные вопросы, на которые не знали ответа. Единственное, на что они быстро и простодушно ответили, это на вопрос, кто является главным шаманом. Старики зажевали губами, запереглядывались и немедленно указали на Ермаметку, нового молодого шамана, сменившего старого Приказчикова. Они признались, что шаман да, лечил людей, да, предсказывал будущее, давал советы… Власти нет, не ругал, никогда не говорил, что Хрущев плохой или партия плохая. Только лечил, да. Угрюмые милиционеры и военные торопливо записывали изобличающие показания вогулов, заполняя многочисленные анкеты и бланки допросов, а Ермамет впал в состояние равнодушия и спокойствия, ясно представляя, что последует за допросами, когда тела туристов будут обнаружены. Он, понурившись, сидел на колченогом стуле, отвечая на вопросы сменявших друг друга военных, стараясь говорить кратким, тусклым языком, упирая на свою неграмотность и глупость, когда в кабинет ворвался молодой военный в расстегнутом полушубке и с порога закричал:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});